— моральное качество, характеризующее личность сточки зрения ее отношения к окружающим и самой себе и проявляющееся в том, что человек не признает за собой никаких исключительных достоинств или особых прав. Это форма осознания личностью своих обязанностей перед обществом.
Утром я зашел к себе в кабинет переодеться. И тут же услышал осторожный стук в дверь, даже не стук, а так, легкое царапание.
— Войдите.
Дверь приоткрыла сухонькая старушка в черном сатиновом платочке, обрамлявшем лицо с усталыми, погасшими глазами — жена «деда Терентьева».
— Борисыч, слышь, Викеша-то отходит. Хотела священника позвать, да он не велит, тебя кличет. Ты уж зайди, не откажи.
Накинув халат и натягивая уже на ходу шапочку, я поспешил в палату…
Викентий Иннокентьевич Терентиев умер тихо. Благостно, как говаривали в старину, с покорной мудростью.
Редкой чистоты был человек. Никому не причинял забот, всю жизнь делал людям добро. И болел он тихо, ничего не требовал, еще и врачам сочувствовал.
…Был он краснодеревщик, что называется, милостью божьей, но не смотрел на свое рукомесло как на источник делания денег. Над шкафами и буфетами, комодами и столами трудился так, словно создавал: музыкальные инструменты. Дерево у него пело замысловатой и нежной вязью колонок и накладок, многоликими оттенками полировки. Лак он клал, непременно сообразуясь с фактурой дерева. И оно в ответ раскрывало перед ним все свои сокрытые от стороннего глаза тонкости.
За сработанную вещь сам никогда не назначал дену. Внутренне волновался: как оценит заказчик? Никогда не осуждал за скупость, но и не возражал против щедрой суммы.
— Со стороны-то виднее. Я што. Мое дело сотворить, ваше — оценить.
Фабричную мебель старик добрым словом не жаловал: «Машина — она без души».
Жил он на старом Арбате. Женился рано, на женщине, промучившейся сколько-то лет с первым мужем, запойным пьяницей. Детей не нажил. «Изувер, он ей все нутро отбил», — говорил Викентий Иннокентьевич. От бесплодности брака страдал, но жену никогда не попрекал и берег от худой людской молвы.
Сам не пил, разве что по праздникам пару стопок — одну за здоровье жены, другую за себя: «Чтобы бог умения не лишил». И жена говорила: «Викеша никогда пьяным не бывал, и меня не то что пальцем не тронул, но и словечка грубого не молвил».
Дом на старом Арбате снесли, а с ним и мастерскую. Дали в новом районе просторную двухкомнатную квартиру. Сухие дубовые, сосновые и ореховые доски дед сложил в одной из комнат, поставив тут же верстак с токарным станком. И стала она ему мастерской.
Но, увы, нижние соседи пошли жаловаться «на шум» — хоть шум и был едва слышен. Явилась, как водится, комиссия, велела прикрыть мастерскую: «Помещение не удовлетворяет производственным условиям и не соответствует санитарным нормам проживания совместно с другими жильцами дома».
Витиеватую формулировку Викентий Иннокентьевич не понял, но то, что он кому-то вдруг стал помехой, разом и больно почувствовал, работу свернул. А там подыскал кем-то брошенный в строительной неразберихе развалюху-сарай и соорудил в нем мастерскую. Работал здесь до холодов, при свете керосиновой лампы — пока не нагрянули пожарники. Сарай велели срочно освободить из-за «повышенной опасности воспламенения древесины, самого сооружения и окружающих построек». Нового распоряжения старик испугался пуще прежнего и ночью снова перетащил все на квартиру. Заново собрал станок, верстак, но работать перестал. Боялся давешней комиссии, да и с материалом становилось все туже. Не хотел покупать доски, сворованные на фабрике или на стройке, а «официальный» материал — попробуй достань его.
Вскоре, однако, нашел новое занятие — ходил по домам и ремонтировал мебель. Но только старинную. За новую никак не брался. «Это разве товар, —- говорил, колупая ногтем доску из прессованных опилок, — труха. Ее не отформуешь и линии ей не придашь. Опилки они и есть опилки».
Любил хаживать в мебельные комиссионные магазины. С трудом пробираясь через тесно поставленные шкафы и серванты, поглаживал их шершавой рукой.
Однажды ахнул: батюшки, буфет! Сразу даже не поверил. Колонки да столбики вроде его, он когда-то делал, а цвет — чужой. Кряхтя и задыхаясь, отодвинул буфет от стены и на задней доске, растерев в кровь палец, оттер заляпанную масляной краской надпись: «В. И. Терентьевъ. 1916 годъ».
Старик прижался к буфету, как к живому, оперся обеими руками и замер, прислушиваясь к поскрипыванию рассохшегося дерева. Потом долго с болью вглядывался в разные царапины и выбоины. Вспомнил, как давным-давно купил этот буфет известный писатель, заплатив непомерно высокую по тем временам цену: двадцать рублей. Впрочем, эта же цена была указана и сейчас на табличке…
Почти бегом бросился домой, достал из комода припрятанные на похороны деньги, отсчитал нужную сумму и, едва переводя дух, вернулся в магазин. В новенький лифт буфет не уместился, так что грузчики тащили его по узкой лестнице на лямках. Викентий Иннокентьевич суетился рядом, оберегая детище от новых царапин. Оправдывался: «Углы-то у нынешних перил вострые. Не ровен час…»
Целый месяц лечил раненное небрежностью и неумелостью людей дерево. Затирал разные пятна, шпаклевал царапины и вмятины, восстанавливал по памяти узоры изначальной резьбы. Бегал по магазинам, подбирая лак и клей. Потом часами любовался «обновой». Вспоминал давнее, молодое, счастливое.
Разменяв девятый десяток, Викентий Иннокентьевич перестал выходить из дома. Лифтом не пользовался, а топать лестницей на восьмой этаж — подламывались ноги, чугунной тяжестью закладывало грудь. Лифта он не то что боялся, а так — «из принципу». По той же причине ни разу в жизни не проехал в метро. Что его удерживало? Кто знает. В бога верить перестал сразу же после революции, иконы снял, но вот, поди ж ты,— в воздух подниматься и под землю спускаться опасался.
Пока трудился над своим деревом — был здоров, а как приказали закрыть мастерскую — сдавать начал.
Окончательно слег, как стукнуло восемьдесят шесть. В больницу себя везти не позволял. Лежал на кушетке, им же когда-то сделанной, среди выстроившихся в ряд у противоположной стены добротно сработанных красивых вещей.
Когда начались сильные приступы болей в животе, согласился все же на больницу. Я наблюдал его в течение нескольких недель. Он не кричал и даже не стонал, а только глухо ухал, вминаясь головой в подушку. Когда отпускало — мы разговаривали…
После операции я сообщил жене печальный приговор: распространенный рак. Старушка тихо заплакала…
Получив пенсию, она спешила на рынок, купить гранаты и ягоды облепихи: они, мол, «улучшают кровь». Каждый день покупала фрукты. Ходила в дальний рыбный магазин и там, у знакомого продавца выпрашивала свежую рыбу.
А днями подолгу сидела возле мужа, в черном платочке, завязанном под подбородком, и сухими пальцами кормила его. По-моему, они совсем не разговаривали,— понимали друг друга по движениям глаз, пальцев…
Казалось, старик спал, но как-то к вечеру открыл глаза и сказал:
— Ты, мать, того, мебель-то не продавай. Помирать соберешься, накажи, чтобы ее в музей какой свезли… Старинной выработки она… Пусть себе люди смотрют…
На некоторое время умолк, а потом у него задрожали веки, и медленно раскрылись усталые-усталые глаза:
— Ты уж извини, если что не так… Любил тебя…— Он дотянулся до ее руки, стал гладить шершавой ладонью.
— Что ты, Викеша, бог с тобой, ты всегда хороший был… добрый… согласный, — она поправила сбившийся на лоб платок, тихонько освободила руку и, положив поверх его руки, замерла.
— И вот еще што… Позови доктора моего, Борисыча…
…Я застал Викентия Иннокентьевича лежащим со сложенными на груди руками и зажатой в них, как свечкой, расческой. Уйти он захотел аккуратным. Редкие седые волосы были расчесаны на прямой пробор, маленькая бородка — клинышком кверху, обнажая худую шею…
Живут в памяти людей имена великого Паганини и того, кто из «простого» дерева сотворял лучшим скрипачам мира скрипки — Страдивари, мастера. Викентий Иннокентьевич Терентьев из той же когорты: мастер. Скромный человек, одержимый страстью, которой был верен всю жизнь.